Но вот мы подходим теперь к громаднейшему явлению русской литературы — к Пушкину. Тут уже дело гораздо сложнее, потому что мы имеем дело с великаном, в котором надо различать три напластования. Во-первых, это был громадной даровитости человек, который пришел в тот момент, когда его предшественники подготовили нам языковые орудия. Орудия русского языка были уже настроены так, как можно настроить рояль, дабы можно было бы им пользоваться, чтобы выразить какое-то содержание. Но вместе с тем Пушкин пришел так рано, что еще никто нам такие содержания не выразил. В Библии говорится, что бог привел Адама в рай, где были всякие существа, и поручил ему впервые назвать их. Таким Адамом у нас был Пушкин.
Надо было назвать на русском языке все чувства, все мысли, все жизненные взаимоотношения, самые, так сказать, простые вещи: что такое природа? как относиться к своему народу? как относиться к прошлому? что такое будущее? что такое любовь? что такое женщина? девушка? что такое смерть? Все это нужно было ему сказать, и говорил он обо всем этом просто, но — именно потому, что никто до него ничего не сказал, — это были самые важные вещи; а так как он в смысле языковом был новатор и взял язык ненастроенный, то ему удавалось сказать все это впервые кратко, с чрезвычайной оригинальностью, ибо он новину пахал не только по содержанию, но и по форме, он был первым захватчиком. При огромной его талантливости индивидуальной, он еще и стоял в чрезвычайно счастливом положении. В этом смысле все, кто пришел за ним, должны были пользоваться либо остатками, потому что главное он сделал, либо повторять то, что он сказал, стараясь сделать это лучше; но так как лучше сказать было трудно, старались сказать сложнее, с большой манерностъю. Отсюда, почти все по отношению к Пушкину — эпигоны. Это не только у нас, то же самое было в других странах: в Германии Лессинг, Шиллер, Гёте отхватили себе такое колоссальное место, что если после них и пришли люди с не меньшим талантом, а такие бывали — никогда так не может случиться, чтобы все талантливые люди родились в одну эпоху, а потом пошли уроды, талантливые рождаются в каждом столетии приблизительно в одинаковом количестве, — то эти позднее пришедшие уже запоздали, классики сказали самое важное, а Гёте номер второй и Гёте номер третий уже были эпигонами, они должны были повторять то, что сказал Гёте номер первый, и пока какое-нибудь социальное потрясение не создаст культурного нового мира, до тех пор не может быть нового Адама, а могут быть лишь его потомки, которые доделают в деталях его дело. В этом смысле Пушкин был в счастливом положении.
Еще в одном отношении он был счастлив, — он по своей славяно-африканской натуре был склонен к страстному, оптимистическому реагированию на жизнь, к оптимистически повышенным настроениям. Это индивидуальная черта. Но время для такой натуры открывало некоторые выходы чрезвычайно счастливого характера, а именно: ведь он был человеком, который впервые мог наслаждаться открытием Америк на каждом шагу, который мог петь первые песни о самых счастливых сторонах жизни, он и сам не мог не быть счастливым этими сторонами своей души. Я потом ограничу то, что говорю. А пока установим, что Пушкин не мог не радоваться: вот природа, вот солнце, река, поле, вот женщина, которую я люблю, и я могу относиться к ней совсем по-своему, впервые выразить ее сущность; я все воспринимаю с огромной полнотой ощущений, чтобы перелить это в вечную форму; во мне весь мой народ нащупывает это счастье, я человек, которому, как великие дары, как дивную сокровищницу, подарил мир все, что есть хорошего. Вот отсюда рос реалистический оптимизм Пушкина; он вовсе не думает о потустороннем мире, его он чрезвычайно мало интересует, — он радуется здешней жизни, отмечает блеск ее красок, прелесть ее форм, захватывающие наслаждения. В этом смысле Пушкин счастлив, но в другом смысле он мученик русской литературы. При всем этом счастье над ним висело двуглавое чудовище, орел самодержавия, который начал терзать его с самых детских лет.
Это толкало Пушкина восславлять свободу, это давало ему ту хорошую отраву, которую можно называть идейной прививкой. Пушкин не мог не протестовать против самодержавия, и он протестовал, так что, по существу говоря, большая часть его произведений, и напечатанных, и не могших быть напечатанными, и даже сожженных им, была посвящена политической борьбе. Он был далеко вперед ушедшим революционером, и только потому непосредственно он не связался с декабристами, с той частью русского общества, которая старалась из-под грозы самодержавия выскользнуть, схватить за горло это чудовище, — только потому, что они сами его берегли, они его не подпускали. И замечательно, что Пушкин, который не был безрассудно смел, которому хотелось жить и который готов был склониться, чтобы его оставили в покое, этот Пушкин на прямо поставленный Николаем Первым вопрос: „Где бы вы были 14 декабря 1825?“ — ответил: „На площади Сенатской“. Он не хотел унизиться до того, чтобы скрыть, что, в сущности, он сердцем с декабристами. Это делает честь его благородству, и вообще чем больше знакомишься с Пушкиным, тем больше выигрывает эта совершенно исключительная по блеску своих дарований личность.
Но для него все это было страшная мука. Он не смел быть революционером. Для того чтобы защититься, он должен был иногда писать гимны в честь самодержавия. Когда Марксу говорили о том, что Гёте ведь негодяй, потому что он был министром, носил придворный мундир мелкого князька, льстил ему, то Маркс отвечал, что в высшей степени пошло и поверхностно так судить, потому что если Гёте сохранил нам великого человека тем, что он оделся в этот министерский мундир и защитил свою личность, защитил возможность творить, от ужасной германской среды, в которой он жил, то иногда такой оппортунизм, готовность поэта многое и многое отдать идолу действительности только для того, чтобы сохранить право жить, заслуживает полнейшего оправдания, является единственно правильной тактикой в такие времена. Мы могли бы сказать Пушкину: „Александр Сергеевич, лги, лицемерь, надевай маску, иначе съедят тебя, бесконечно дорогого, бесконечно нужного. Прячься, притворяйся, напиши „Клеветникам России“, только бы они тебя оставили“. Но, несмотря на то что он написал немало патриотического вздора, его все-таки не оставили в покое, все-таки погубили, потому что вся травля, жертвой которой он пал, была прямым походом двора и всей стихии пошлости, которая была, против русского гения: она его и погасила.