Это своеобразное отношение Андреева к революции дало ему возможность служить очень музыкальным и порою величественным эхом для ее громов. Это дало ему возможность иногда проливными слезами плакать над ее жертвами и волновать этим глубоко своих читателей, но это же определило его глубочайшее непонимание сил революции. Это же не дало возможности заре революции разогнать в его душе тьму исконного и безнадежного пессимизма, это же вызвало заключительную мрачную и ужасающую катастрофу Андреева, то есть то, что на заре обновления жизни своей страны и жизни всего человечества он нашел в себе только те же самые бессмысленные проклятия против того огня, который стал пожирать ненавистное ему старое для того, чтобы выплавить золото подлинной человечности.
Но если отношения Л. Андреева к революции, которые как раз особенно ярко рисуются в рассказах, выбранных редакцией для предлагаемого сборника, отмечены такой двойственностью, не дающей нам возможности отрицать большую ценность в наследии Андреева, то надо сказать, что ведь Л. Андреев замахивался, кроме того, своим истерическим кулаком на мещанство как таковое, замахивался и на те грозные силы, которые, как пресс, давили сверху на мещанство. Когда он старался облить ядом своей ненависти самые верхи, — он часто бывал красноречив и меток. Мечущийся и в то же время бунтующий мещанин, начавший мыслить, но не сведший свои мысли ни к какой системе, начавший чувствовать и испытывающий больше горя, чем радости, в области своей эмоциональной жизни, — вот что такое Л. Андреев, и понятен его огромный успех, и понятно то, что этот успех вылинял сейчас. Именно болезнь Л. Андреева дала ему возможность с необычайной тонкостью и богатством наблюдать ужасы повседневщины и рисовать эту повседневщину именно как сплошной ужас, ибо у него всегда был наклон выпечатывать впереди черные краски, заливать этими черными и черно-багровыми красками всю картину и не останавливаться иногда перед превращением действительности в фантастику и символ, заставляя повседневщину снимать с себя бесцветную маску и показывать свое искалеченное лицо уродливого кошмара. Для успеха выражения Л. Андреев бил в колокол, и колокол этот был порою потрясающ. Его музыка одновременно и торжественна и пронзительна. Может быть, было даже какое-то утешение для него и для его читателей, когда ядовитую пыль, которой они дышали и которая слепила им глаза, Л. Андреев превращал в нечто чрезвычайно значительное, в дьявола, в рок, в жгучее, хотя и мелкое проявление какого-то коренного и по-своему великого зла. А сейчас?
А сейчас задания эпохи, отнюдь, конечно, не заставляя нас отвертываться от недостатков нашей жизни и, в особенности, от элементов прошлого, которые ее еще отравляют, все же, прежде всего, заключаются в том, чтобы отыскивать ростки нового, подслушивать рост бунтующих сил, превратить хаос в постройки. Трудно сказать, какие способы художественного выражения являются для нас наиболее важными, но ясно, что они могут быть подобны, но ни в коем случае не могут они быть вполне — андреевскими. У Андреева можно учиться. В самом деле, Андреев реалист, очень хороший и сочный реалист. Притом его желание всегда придать значительность и выпуклость своим образам, — в отличие от Чехова, который иногда именно щеголяет серыми тонами и нюансами, — создает неплохую школу для наших реалистов. Беда только в том, что этот реализм у Андреева искажен, так сказать, психологическим воспитанием глаза, который уже с самого начала воспринимает отрицательные моменты. Андреев-символист тоже не может быть нами отброшен, ибо нет никакого сомнения, что наша эпоха потребует не только реалистических наблюдений окружающей среды, но и превращения их в образы колоссального объема, в живые аллегории, какими и является символ.
В заключение можно сказать поэтому, что высоко даровитый, болезненно бунтующий интеллигент-мещанин Андреев интересен, во-первых, как историческая фигура, необыкновенно своеобразно и остро отразившая настроение широких средних слоев его эпохи, а в своих картинах — быт и переживание этих слоев. Во-вторых, как образец особого романтического реализма, рельефно ретушированного реализма, и вместе с тем мастер эффектного художественно-социального и общедоступного и в то же время фантастического символизма. Наконец, надо сказать, что у Андреева попадаются отдельные образы, мысли, чувства, формы, которые сразу поражают, как очень прочные и драгоценные кристаллы в нашей художественной литературе.
Этим вполне достаточно оправдывается издание некоторых его произведений, по-марксистски освещенное, насколько это было в силах моих и Н. Н. Фатова, к вступительной статье которого я отсылаю теперь читателя.
Воспоминания Горького об Андрееве, написанные с большой искренностью, отдающие отчет в хорошем и дурном, дают лишь сомнительное право называть Андреева другом Горького. Да и сам Андреев в одном из своих писем говорит о Горьком как о единственном своем, но ненадежном друге.
Горький очень много возился с Андреевым: он признавал в нем несомненный и большой талант. Но он чувствовал также, что талант этот связан с необыкновенно шаткой натурой, насквозь больной не только биологически, а именно социально. Биологическая расшатанность Андреева, его пьянство, его бесконечное циничное размазывание вопросов плоти (как, например, в первом из публикуемых писем) характерны для той промежуточной группы, которую представлял Андреев.
Мало сказать, что Андреев был рупором мелкой буржуазии. Мелкая буржуазия бывает разная. Андреев был рупором провинциальной обывательщины, бюрократической мелкоты и близких к ним прослоек. Это люди, живущие жалкой жизнью, не имеющие никаких перспектив впереди, подыхающие от скуки. На этой почве вырастают в их сознании всевозможные кошмары. Писатель, в котором эти настроения отражаются с особенно яркой силой, не может не стать больным, если бы даже он им не был, но в большинстве случаев рупором таких безнадежных групп являются как раз люди больные.