В самом деле, осознать свое положение для этого мелкого обывателя — значит осознать свою оброшенность, свою униженность. Ведь это же действительно униженные и оскорбленные всем общественным укладом. Но если подойти и с другой стороны и представить себе интеллигента, живущего всякими философскими, социальными, художественными интересами, но коготок которого крепко увяз в безобразных условиях религиозной, семейной, общественной жизни индивидуалистического мещанства, то совершенно ясно будет, как такой интеллигент будет рваться вон из этой среды и в какой мере, если он даже вырвется из нее, останутся в его душе услады воспоминаний, горы наблюдений, которые не только побудят его вновь и вновь обращать свой скорбный взор на покинутый им дом младенчества (сравни то же явление у Успенского), но, кроме того, он будет вносить, иногда бессознательно для себя, весь этот сор, осевший на его крыльях, в разрешение всех своих проблем, хотя бы они казались всечеловеческими и мировыми.
К этому надо прибавить, что Леонид Андреев жил в чрезвычайно невыгодную эпоху.
Если все проснувшиеся к сознанию разночинцы в эпоху расцвета интеллигенции, в 60-70-е годы были, в конце концов, страдающими типами, то ведь и тогда они делились на два лагеря — на стан «погибающих за великое дело любви», которые, в сущности, чувствовали себя довольно спокойно, ибо были в огне прямой борьбы против самодержавия, и стан разночинцев-интеллигентов, более или менее сочувствующих этому движению, но в общем погрязших в своих личных делах, — тех, кого Г. Успенский, с обычной своей желчной меткостью, назвал неплательщиками. А ведь люди, подобные Некрасову и Г. Успенскому, страдальчески ставили сами себе вопрос, кто такие они, в сущности: признанные ли собратья погибающих за дело любви или неплательщики, замаскированные своеобразием своего положения литераторов.
Когда стан погибающих превратился в погибший стан, когда он был разбит, естественно, должно было повториться в несколько другом порядке явление, уже имевшее один раз место в истории России. Вспомните — Александр I, рост общественного недовольства, громовой удар декабря и николаевщина. В параллель к этому — Александр II, рост революционного движения, громовой удар марта и Александр III. Как тогда, так и теперь интеллигенция потеряла связующие центры, распылилась. Не только прониклась она отчаянием, не только социальные инстинкты ее стали вырождаться, но прежде всего в ней возобладали законы распыленного, почти газообразного состояния. Индивидуальные молекулы оказались высвобожденными от нормальных связей, и каждая из них стала самоопределяться.
В то же время, однако, в эту интеллигентскую индивидуалистическую туманность вдвинулись, более плотно, чем прежде, два новые социальные тела — капитал и пролетариат. Часть интеллигентских индивидуальностей осела на капиталистическом полюсе, стала сдавать ему свои позиции.
Мы можем почти игнорировать продажных писателей, таких, которые за блага капитализма согласились возвеличивать его, но гораздо большее значение имеет переход нашей интеллигенции на западноевропейскую ногу, перевод ею себя в разряд декораторов жизни, доставляющих всякую, в том числе греющую философскими огнями, изящную, художественную «мануфактуру» для нового богатого потребителя, в свою очередь, в особенности на первых порах, старавшегося стать на западно-европейскую ногу и отнюдь не чуждавшегося изящных форм и высших вопросов, лишь бы они не затрагивали его социальных аппетитов.
Часть интеллигенции сгруппировалась на полюсе пролетарском. Здесь тоже были свои черты, интересные для расследования, на которых не место останавливаться в этом предисловии, цель которого только наметить более или менее определенное место Л. Андреева в социальном пространстве и в социальном времени.
Оставались значительные интеллигентские группы, осужденные на то, чтобы быть ни в сех, ни в тех; они были велики. Здесь мы видим и очень крупных музыкантов и живописцев, и очень крупных писателей. К таким должен быть отнесен Чехов, одной из крупных фигур того же рода является и Андреев.
Л. Андреев не сдавал свою тоску индивидуалиста из мыслящих мещан преемникам капитализма, а между тем капитализм, по крайней мере созданный им рынок, очень забаловал Андреева, он сделал его богатым человеком. Богатство это, однако, не поколебало внутренней горечи Андреева. До конца своих дней он носил в себе кошмары своей молодости. Жизнь ему как мещанину предстала, как тяжелая, жестокая, глухая, как стена, как некто в сером, а люди — как без толку мечущиеся, не знающие своих путей, не умеющие устроиться, и этот первоначальный опыт, совершенно точный оригинал той среды, в которой жил Андреев, при его гиперлогической натуре, создал в нем весьма прочный внутренний ад, бросавший свои черные лучи вокруг. Андреев остался резким протестантом по отношению к власти, которая, как многим казалось, крепла, по отношению к капитализму, который, очевидно, рос. Он продолжал бросать свое проклятие человека, воображая, что присоединяет его к проклятию зверя и чуть ли не к проклятию всего бытия, — тем силам, которые вызвали его из ничего.
Но беда заключалась в том, что в обществе, в котором жил Л. Андреев, существовал не только капиталистический полюс, не только твердыня самодержавия, не только возможность потонуть в созерцании формальной красоты или еще как-нибудь иначе найти себе «уединенное» разрешение проблем, — но в этом обществе разрасталась и революция.
Конечно, Л. Андреев не остался к ней глух. Конечно, многое в этой революции не могло не быть симпатичным ему, мещанину-анархисту. Но с самого начала его глухой скепсис человека-пылинки, отъединенной социальной молекулы, заставлял его рысьими глазами отыскивать все противоречивое в революции. Революция уже зарождалась в муках, подымалась грозно, но медленно, переживая великие падения. В лучшие ее времена Л. Андреев прислушивался, после падения то оплакивал, то почти готов был надругаться над нею (сравни с замечательной статьей В. Воровского «В ночь после битвы»).