«Для индивида боль есть зло, и возникновение боли в мире есть настоящее начало зла в природе. Но так как боль есть необходимое предупреждение организма об опасности, то, следовательно, зло есть средство самосохранения жизни, и все зло мира есть предупреждение».
Мало того, что предупреждение — задача. Где есть боль — там есть дисгармония, и именно между нормальными потребностями организма и средою. Боль гонит к восстановлению, к завоеванию этой гармонии. Конечно, вопящий в предсмертной агонии зверь уже не сознает боль как задачу, эта последняя боль здесь бездушна. Беззлобная, но чужая среда победила окончательно. Но каждый страшный вопль зверя, всякого умирающего, терзаемого организма есть призыв, завещание, стимул для сознательных организмов, остающихся жить.
Ни одно животное, ни один животный вид не может сохранить в сердце своем все сокровище и весь ужас всей суммы воплей и стонов жизни и творить дело победы над злом, дело гармонизации жизни сознательно, из поколения в поколение — ни одно существо не может этого, кроме человека, и притом человека социального. Зверь бросал, по Андрееву, также проклятие людям и городу. Но что знал зверь о людях, о городе? Только то, что с родного льдистого севера, от сполохов и вольных морозов и темных глубин многорыбного океана его оторвали и посадили в «грязную лохань» среди раскаленных, пыльных, каменных громад. Опыт зверя ограничен, и он мог бы проклинать город и людей, не разбираючи лица.
Я думаю, апостол Павел не раз вслушивался в крики животной боли, прежде чем он написал свои знаменитые строфы:
...«Думаю, что нынешние временные страдания ничего не стоят в сравнении с тою славою, которая откроется в нас. Ибо тварь с надеждою ожидает откровения сынов божиих, потому что тварь покорилась суете не добровольно, но по воле покорившего ее, в надежде что и сама тварь освобождена будет от рабства тлению в свободу славы детей божиих. Ибо знаем, что вся тварь совокупно стенает и мучится доныне, и не только она, но и мы сами, имея начаток духа, и мы в себе стенаем, ожидая усыновления искупления тела нашего, ибо мы спасены в надежде» (К римлянам, гл. 8, стихи 18–24).
Отбросьте мистический способ выражения, и найдете то, что я хотел сказать. Но прав ли Павел? Не изменили ли люди своему предназначению, особенно люди городские? Андреев думает, что изменили, пошли по ложному пути. Андреева возмутила нивелировка человеческая в городе, потеря личности, а стало быть, и мысли, идеала, воли, которые заменяются-де каким-то глупым стадным чувством. Наш посетитель города совсем было потерял свою личность, стал делать то, чего никогда не делал, и даже чуть было не сказал вместо: «Дайте мне билет», — «И вот этому дайте билет». Все это находит кульминационный пункт в символе такого рода. Автор встречает обыкновенного городского господина, описывает его и продолжает:
...«На одну, на две минуты я отвернулся, чтобы посмотреть в окно, — мы перелетали какую-то бесконечную, широкую движущуюся улицу, — и когда взглянул вновь, то с мгновенным испугом увидел: рядом с ним сидел другой, точь-в-точь такой же господин. Это не было сходство, допустимое даже в лесу, — это было тождество, это было безумное превращение одного в двоих, чудовищная зеркальность, наводящая на мысль о призраке. И они сидели, до ужаса одинаковые, думали о чем-то, конечно, одинаковом, и руки их, у того и другого, лежали на палках с серебряными ручками. Боже мой, но ведь и у меня есть такая палка! И что было самое ужасное и непонятное: ни они сами, ни кто-либо другой не замечал этого безумного тождества, и все были спокойны».
Подумайте. До чего это, в сущности, поверхностно и фельетонно. И это-то только и увидал в городе, в современном городе его «убийственный критик»? А океана мысли, чувства, борьбы, надежд, с его течениями и бурями, он не увидел. Он даже не заметил хоть того, что есть в каждом большом городе — два города — буржуазный и пролетарский. Он ничего не заметил. На все посмотрел с птичьего дуазо… и осудил. Развитие города, его внутренних противоречий не узрел слепец, ибо к новому, живому, завтрашнему глух Андреев. Ученик великого Верхарна даровитый Брюсов поет городу:
Ты сам скликаешь, непокорный,
На штурм своих дворцов — орду,
И шлешь вождей на митинг черный:
Безумье, Гордость и Нужду.
И в ночь, когда в хрустальных залах
Хохочет огненный Разврат
И нежно пенится в бокалах
Мгновений сладострастных яд, —
Ты гнешь рабов угрюмых спины,
Чтоб, исступленны и легки,
Ротационные машины
Ковали острые клинки.
Коварный змей, с волшебным взглядом!
В порыве ярости слепой
Ты нож, с своим смертельным ядом,
Сам подымаешь над собой.
Я не скажу, чтобы все это совершенно меня удовлетворяло, но тут есть город в своей действительной жизни, в его антитезах: «черные митинги» — это митинги света, кроме безумья и больше безумья, на них говорит теперь речи социалистическая наука, кроме нужды — великая надежда, кроме гордости — любовь. Учитель Брюсова видел и это. Тут исход. Тут жива надежда и святого Павла. Неужели Андреев мог не заметить нужды и бунта?
Он-то, который напишет своего страшного «Царя-Голода»? Заметил. Бунт, впрочем, отсутствует у людей разбираемого рассказа. Труду приходится учиться бунту у автора, ученика умирающего моржа.
...«Измученный трудом старик и его страшная собака, вся искалеченная: усилиями, [остановились и], отвечая на все то, что я говорил ему давно, отвечая еще на что-то, чего я ему не говорил, он произнес коротко и глухо: