Том 1. Русская литература - Страница 181


К оглавлению

181

И прямо, напротив, глаза в глаза, смотрит на него, царя и чудовище, другой царь: маленький, надменный, очаровательный детеныш человека. Что за странная встреча, здесь, в этом городе? Что думаете вы, оба, глядя так пристально, так просто, так понятно друг на друга?

Слышу нежный, влюбленный лепет:

— Милый! Милый!

Молчание…

И я отошел от них, на цыпочках, не решаясь оглянуться, как глупый шпион, застигнутый у чьих-то священных дверей. Помню, я долго блуждал по аллеям, взволнованный, смущенный, радостный, и так бережно нес себя, будто боялся расплескать что-то драгоценное».

Я редко читывал что-либо более теплое, поэтичное, трогательное и обнадеживающее. Но Леонид Андреев не хочет этим сказать, что человек вернется еще к природе, но вернется через культуру, подлинным царем природы, неся с собою счастье и для братьев животных, связанных с нами многострадальной и победоносной органической цепью. Нет. Андрееву нужно противопоставить своего детеныша городу, чтобы звать не вперед, а назад. Мол, в детской непосредственности, в отвержении культуры, которая тебя изгадила, найдешь ты великое единение с природой. У Андреева это иллюстрация к идеям Руссо, которые он выразил устами Саввы. Помните, как Савва отказывается строить дальше здание культуры? Для него это только нагромождение лжи на ложь, — нет, все срыть, все долой. Обычная греза культуроотрицателей, в сущности не верящих в человека, — дитя, дикарь, мужик; Андреев не верит в человека, как не верил в него Руссо, как и Толстой не верит в него. И Руссо и Толстой были великими пессимистами. Что мрачнее идеи Толстого о воплощении своей задачи человечеством путем морального самооскопления и самоубийства? Когда говорят о детях, дикарях, Иванушках-дурачках, даже поэтично говорят, восторженно, розово — мне всегда кажется, что я плыву в теплой воде, а на ногу мне привязан свинцовый груз и тянет, тянет в теплую, темную пучину.

Самое изображение города вертится у Андреева на изображении стадности горожанина, схожести индивидуумов, господства глупой психологии толпы. Изображение это местами довольно остроумно, местами фельетонно. В общем много мертвеннее, чем, например, у По в его «человеке толпы» и его картинах грядущего перенаселения земли. Отмечена и каменная громада, кошмар скученных зданий, ставших между человеком и природой. Но много слабее, чем у Верхарна. Маленькое стихотворение Брюсова в сборнике «Шиповника» и особенно три рисунка Добужинского дают в этом отношении больше, чем страницы Андреева.

Однако всего этого достаточно, чтобы мотивировать центральную сцену проклятия зверя, а в ней вся сила, и она написана великолепно.

...

«Мелькнула темная скользкая спина, одно-два беспокойных ломаных движения, тяжелый густой вздох, фырканье — и на поверхность выбрался он, тот, что кричал. Повернулся тяжело, вздохнул так, словно у него была одышка, и неподвижно уставился на нас, как бы давая лучше разглядеть свое безобразное, скуластое, страшное лицо. По-видимому, он был стар, очень болен и скоро должен был умереть; его большие черные глаза отсвечивали кровью, щетинистые редкие усы были седоваты; и когда он открывал рот и молча скалился, видны были испорченные, гнилые, искрошенные зубы. Вначале мне показалось, что он смотрит на нас; но нет, он смотрел дальше — гораздо дальше.

И вот тут он снова закричал, сразу, всею полнотою и силою этого дикого, неслыханного крика. И так же сразу, весь похолодев от чувства непередаваемого ужаса, я понял, что он — проклинает. Стоит в своей грязной лоханке, посередине огромного города, перед кучкою каких-то господ — и проклинает проклятием зверя и город этот, и людей, и землю, и небо. Он стар, он очень болен и скоро должен умереть.

Было бы безумием пытаться передать всю грозную силу проклятий несчастного зверя. Все ядовитые слова, какими обмениваемся мы, люди, когда хотим выразить наше неудовольствие друг другу или небу, кажутся комариными укусами сравнительно с этой речью, где каждый напряженно трепещущий звук был налит смертоносным ядом. Я знаю благородный гнев библейского Иова; я помню гневные упреки Каина; в моих ушах еще звучат проклятия пророков, какие посылали они на голову нечестивых городов и народов, — но что значат они все перед этим простым, как голос самой оскорбленной земли, проклятием умирающего зверя! Он не ждал ответа; одинокий, умирающий, он не искал понимания — он проклинал в века и пространства, бросал свой голос в их чудовищную, безумную пустоту. И почудилось мне: вместе с проклятием его встают из гроба гигантские тени умерших столетий; и идут торжественно в кровавой мгле; и новые встают за ними; и бесконечной вереницей огромных, бледных, окровавленных теней они беззвучно облегают землю и в пространство направляют свой страшны путь…»

Зверь проклинает город и людей. А также землю и неб Андреев смешивает все вместе. Зверю это, конечно, более чем позволительно. Но Андрееву? Есть ли за что проклинать землю и небо? Стоит ли учиться у зверя этому проклятию? Звери — позитивисты и вряд ли направляют крик своей мучительной боли небу, «духовному» небу, населенному вымыслами чисто человеческими. Но не трепещет ли страшный безнадежный протест против природы из груди страждущего организма в вопле агонии? В природе как в таковой, взятой вне жизни органической, нет ни злого умысла, ни зла. Зло появляется на свет вместе с чувствующим организмом. Прекрасно говорит об этом американский социолог Лестер Уорд в своей «Чистой социологии», о которой я надеюсь в свое время поговорить подробно с читателем:

181