Все то, что Толстой мог, как идеальное, противопоставить буржуазному городу, это было крестьянство как совокупность мелких хозяев, из которых каждый с своей семьей живет трудом рук своих, никого не обижая, живет от рождения до смерти, выполняя свою прямую обязанность сажать капусту, есть капусту и вновь сажать капусту.
Это полезное житье-бытье крестьянское наполняется внутренним светом и огромным содержанием. Мы сознаем, что такой человек выполняет высшее предопределение, что он, не обижая никого и устанавливая мир на земле, тем самым, в сущности говоря, приводит к внешнему выражению великую правду о мире, любви и ладном сожительстве. Осуществил ты ее, и твоя душа наполняется сознанием глубокого покоя, который и есть, по существу, успокоение в боге, и самая смерть тебе тогда не страшна, потому что ты не носишься с собой, с своей собственной личностью, потому что ты не эгоист, не хищник, ты живешь, как живет растение, и так же спокойно отцветаешь на лоне целого, великого «все-бога», из которого ты родился и в который отходишь. Это есть подлинное счастье, это есть тот социальный строй, который нужно рекомендовать.
Когда Толстой рисовал утопии, а он как художник прибегал для этого к метафоре, он изображал грядущий переворот с большой гениальностью, так, как он сделал это в «Сказке об Иване-дураке». Иван-дурак заявляет, что он ссориться ни с кем не хочет, и когда чужестранцы приходят в страну Иванов-дураков и хотят ее завоевать, они не сопротивляются. Они говорят: ну, бейте, покоряйте, порабощайте нас, мы не будем сопротивляться — и кончен бал!
Утопичность этой идеи бросается в глаза сразу. Совершенно ясно, что здесь какая-то внутренняя коренная ошибка, коренное заблуждение, о котором я еще скажу, потому что есть среди людей хищные и есть жвачные люди, и ясно, что проповедь жвачных отношений, проповедь непротивления есть проповедь на пользу хищникам, и что такой чужеземец, придя в страну Иванов-дураков, будет очень рад и скажет: хорошо, я на ваши шеи сяду и буду на вас ездить, и буду эксплуатировать и вас и детей ваших.
И вот, когда Ганди проповедует в Индии сопротивление британскому правительству, это очень хорошо, но когда он проповедует сопротивление в такой форме: вас учат сопротивляться с оружием в руках, а вы сопротивляйтесь путем долготерпения, — тогда Ганди фактически обезоруживает индусских Иванов-дураков и превращает их в подлинных дураков, и британское правительство может сердиться, когда Ганди проповедует, чтобы не покупали британский ситец и сырье, но норовит использовать Ганди со всеми онерами: пусть не покупают ситец, но терпеливо сносят все другие неудобоносимые бремена, которые угодно британскому правительству возложить на индусских Иванов-дураков.
Толстой полагал, что такая утопия может осуществиться. У Толстого есть внутреннее биение, раздвоение; будучи великим художником, а не простым публицистом, которые могут обманывать себя, принимать за чистую монету то, что они говорят, — он прекрасно понимает, что, в сущности говоря, внутренним содержанием социальной картины, которую он рисует как идеал будущего, является уже прошлое, и он делает в этом отношении прекрасное признание в знаменитой «Сказке о зерне с куриное яйцо». Вы помните содержание: находят какой-то предмет с куриное яйцо величиной; никто не знает, что это такое; зовут старика; приходит дряхлый хромой человек, из которого песок сыплется; спрашивают его, что это такое? — «Я не знаю, говорит, но у меня жив отец, позовите его, он, должно быть, знает». Послали за отцом; за отца его сразу и не признали, он мужик крепкий, бодрый. Вошел он, посмотрел. «Не знаю, говорит, спросите у моего отца, он еще жив». Позвали и его отца — тот совсем молодец молодцом, почти молодой человек, никакая смерть не берет. Взял, попробовал на зуб и говорит: «Да это зерно! — такая пшеница в наше время росла». — «Почему такая пшеница?» — «Мы агрономов не знали, наукой не занимались, вели хорошее крестьянское хозяйство, земля и рожала».
Таким образом, Толстой прямо апеллирует к золотому веку, мнимому, никогда не существовавшему, и прекрасно это сам понимает. У Толстого есть некоторые социальные иллюзии, которые заставляют его думать, что Иваны-дураки как-то перетрут своих завоевателей, этих хищников. У них нервы, что ли, окажутся крепче! Вроде того, как в христианском представлении: ударили тебя в левую ланиту, ты подставь правую, ударили в правую, ты опять левую, опять правую, опять левую, может быть, враг обобьет руки, скажет: эх ты, черт, какое долготерпение, ничего не поделаешь; даже усомнится после этого, почешет затылок, скажет: может быть, не прав я, может быть, тут силой господней оказался мученик, оттого такое долготерпение.
Нечто подобное есть у Толстого. Толстой верит, что при таком непротивлении совестно станет человеку насильничать, верит, что можно хорошими словами, поддержанными подвигом терпения, побудить злодея к тому, чтобы в нем проснулось настоящее божеское начало.
Владимир Соловьев, который был большим мистиком и почти православным человеком и стоит в этом отношении более направо от нас, чем Толстой, имел с Львом Николаевичем беседу, в которой пришел прямо в ожесточение.
Толстой доказывал, что ни при каких условиях нельзя пускать в ход насилие.
...«— Да как же так, если вы видите, что какой-нибудь негодяй истязает ребенка, ну, что вы сделаете?
— Уговаривать его буду.
— Если уговоров не слушает?
— Еще буду уговаривать.
— Он замучает ребенка на ваших глазах.