Но еще важнее то, что Герцен может нам помочь раскрепостить наше чувство. Позор тому, кто в наши дни не только осмелился бы стараться усадить чувство на законный трон разума с его объективными мерилами, с его победоносными индуктивными методами, его строжайше обоснованными, не могущими обмануть дедукциями, но и тому, кто романтический трон чувства попытался бы поставить рядом с троном научного реализма. Такого рода переворот в духе психологического двоевластия чреват был бы бедами, из пояса которых мы лишь недавно и с трудом вышли, покончив с утопизмом.
Но мы словно стараемся целиком превратиться в рассуждальщиков и вычислялыциков, мы словно конфузимся живого чувства, непосредственной страсти, пафоса, он нам кажется подозрительным и как бы не приличествующим нашему исторически зрелому возрасту. Эта односторонность горестна и некрасива. Мы обедняем нашу внутреннюю жизнь, мы забываем, что лишь то прочно вошло в нас, лишь с тем прочно связаны мы, что чувственно нами постигнуто, что волнует нас, что мы полюбили. Надо любить, надо ненавидеть — и не так, что это, мол, как-то там само собой сделается, а мы займемся лишь конторой, помещающейся у нас в верхнем этаже. Нет, чувство не должно быть предоставлено стихийному самоопределению, оно должно быть воспитано. Воспитание чувства в духе любви к великим целям жизни есть дело, по важности следующее непосредственно за уяснением характера этих целей и путей к ним.
Герцен был человеком огромных, ослепительно ярких чувствований, все окрашивавших для него в живейшие, бурнопламенные краски. Это и делало его, конечно, тем несравненным художником-публицистом, каким он был. И лично его знавший Белинский, и чутко понимавший его Толстой отмечают в нем преобладание сердца, а между тем и об уме его Белинский восклицал: «И на что дает бог одному человеку столько ума!»
Сила чувства делала возможными для Герцена чудеса: интимнейшие переживания свои умеет он превращать в ценности общезначимые, личную драму в трагедию, в психологическую эпопею общечеловеческой значительности, и равным образом отдаленнейшие пространственно и временно события, абстрактнейшие, общественнейшие вопросы переживать, как нечто глубоко личное, волнующее все страсти, да и нас заставить так переживать.
Мы должны учиться у Герцена страстному, личному, кровному отношению к общественности. Не бойтесь, это не помешает нашему объективизму!
Я не предполагаю в небольшой статье растекаться по всем направлениям многоветвистой натуры и мысли Герцена. Я хочу сосредоточить внимание читателя на одном: на титаническом конфликте в душе великана двух одинаково необходимых человеку, но принципиально противоположных начал, примирить которые на правильном компромиссе — это вечно новая, пластическая, творческая задача для каждой культуры каждого класса, каждого поколения.
При этом мы примем во внимание, главным образом, период жизни Герцена, в который конфликт этот принял наиболее мучительный и вместе с тем глубокий и плодотворный характер, то есть время после страшного потрясения, перенесенного Герценом вследствие поражения в июне 48 года французского пролетариата, а вместе с ним революционных надежд Европы.
Изумительная книга, которая остается вечным памятником этой бесконечно поучительной внутренней трагедии, книга, которую сам автор считал лучшим своим произведением — «С того берега», — несколько хаотична: мысли бегут, сталкиваются, кружатся в бешено-роскошном изобилии, клокочут, полные муки, то обгоняя, то отставая, не только без логической стройности от статьи к статье этого сборника, писавшегося двенадцать лет, но и без строгой последовательности зачастую в той же статье.
Нет сомнения, конечно, что это — книга великих и тяжелых мыслей, но это также книга настоящих бурь, разнообразнейших и интенсивнейших эмоций.
Мы постараемся, так сказать, схематически вытянуть страстные размышления искателя истины в одну более или менее строгую логическую линию, представить переживания Герцена, как повторные попытки решения все той же проблемы, — попытки, увенчавшиеся, наконец, относительным успехом, то есть решением, давшим Герцену довольно длительное успокоение.
Один несчастный крепостной назвал маленького Сашу «добрым отпрыском гнилого древа». Отщепенец барской среды, Герцен явился величественным знамением того факта, что сознание русское — на вершинах своих, по крайней мере, — мощно переросло русскую действительность.
Николаевский режим, крепостное право, тусклая обывательщина, вся страшная казарменность замордованной России были фоном для отчаянного, буйного протеста личности, жаждущей выпрямиться, стремящейся к собственному широкому счастью и к счастью окружающих. Естественное благородство сильной юности, окрыленное слухами об эпопее освободительной борьбы на Западе, вознеслось бесконечно высоко над унылой равниной мрачного тогдашнего быта. И молодому орлу ничто не могло служить путами. Он несся прямо к солнцу. Отрицая то, что он вокруг себя видел, Герцен старался формулировать свои требования, свое «желание», свое «должное» в самых абсолютных, опьяняющих широтой и богатством формулах.
Уже в более позднее время Герцен так характеризовал свой молодой идеализм, свой первоначальный романтизм:
...«Мы были фанатики и юноши, все было подчинено одной мысли и одной религии. Там, где открывалась возможность обращать, проповедовать, там мы были со всем сердцем и помышлением. — Что собственно мы проповедовали, трудно сказать. Но пуще всего проповедовали ненависть ко всему злу, ко всякому произволу». «Новый мир, — говорит он дальше, — толкался в дверь, наши души, наши сердца растворялись ему. Сен-симонизм лег в основу наших убеждений и неизменно остался в существенном».