Том 1. Русская литература - Страница 64


К оглавлению

64

Молчание, только потрескивают свечи да угли.

...

«Ты знаешь, а они не знают. — Гоголь торжественно обвел рукою вокруг стола. — Да я расскажу.

Панове, гостечки наши дорогие, я вам по-веселому расскажу, сколько только можно по-веселому, в макаронническом духе, in spirito makaronico рассказать, правда, забавнейшие, но и проклятые и ужасные внутренние приключения бедной души российского сочинителя Николая Васильевича Гоголя».

Он вдруг тряхнул своими красивыми волосами и вместе с прядями как бы сдунул с лица своего тень. Шельмовская улыбка осветила его, как если бы в буффонный бумажный фонарь вдруг вставили свечу.

...

«А уся бида була у том, моспанички, шо так я и не дознавсь, в какое ухо мне говорил черт. Уши у меня больные, с малых лет и до смертного часу. Очень жгучие слова вливали в них и справа и слева. И говорили разное, спорили с мозгом Гоголя, который тихонько сидел там за больными ушами. Вот это и впрямь интересно. Я тут все наладил. Макар Дмитриевич последит, а я расскажу про мои два уха или про моих двух наушников, может быть, вы легче догадаетесь, чем я, который из них черт.

Усим извистно, шо я хохол. Мы у нас в Хохландии часто буваем веселые. Должно быть, от солнышка, от вольного степного ветра. Вот пока думаю забыть, что вместе с тем я был панич, среднепоместный такой, полтавский, шляхетский принцип. Видите ли, милые мои, от этого мне много веселости не перепадало. Был я больной, бледный и синий, душили меня детские болезни. Дорогие родители мои, веселый и даровитый мой батюшка, святая красавица-маменька, они были, несмотря на имение наше, в бедных родственниках у вельмож Трощинских. Повыше забавлял бывшего министра родственник — помещик, драматург и актер, пан Василь Гоголь, а пониже — горбуны и кретины».

Гоголь вздохнул.

...

«Но дом был полная чаша, это правда. Только денег хозяйство давало мало, а потому, як подавсь я до Нежина учиться, сразу стал бедняк. Трунили надо мной там много и зло. Был я телом нескладный, а вместе с тем и обидчивый, никому не нужный. На стройного маленького Кукольника долго я смотрел с завистью, пока на самом важном нашем поприще не стал я с Нестором рядом — это в театре».

Гоголь отбросил свои густые волосы, глаза его загорелись милым, поджигающим весельем.

...

«Вот тут-то и начинается. Еще не голос в левом ухе, Панове, а то, но поводу чего он и появился: хохлацкая моя веселость и насмешка».

Гоголь вдруг как бы вырос. Он широко протянул обе руки и глядел перед собою вдаль, за стены комнаты.


Лук звенит, стрела трепещет,
И клубясь издох пифон,
И твой лик победой блещет,
Бельведерский Аполлон!

Гоголь закрыл лицо руками.

...

«Дорогие мои, минуточку молчания, — забрался я сразу высоко, а начинать надо много ниже.

Я мальцом этаким востроглазым, востроносым, птенцом этаким, едва из гнезда, посматривал на мир и любил посмеиваться. Да, насмехался. А як же? Чему, собственно, такой востроносый смеется? Пока вокруг востроносого все так себе, ровненько — он не смеется. А вот что-нибудь не так, выпало что-нибудь, он и сказать никак не может, что выпало и почему, а отмечает, пальцем кажет, оченятами блестит, регочет, та ще и других зовет, да все вновь представит, к тому другое.

Смех, смех! Велико твое царство! В нем дети играют камушками у светлого ручья. В нем друг друга развлекают шутками за кружкой пенного вина пожившие люди, у которых, может быть, давно изранена грудь. Цветут в твоем царстве, царь Смех, как незабудки и ландыши, крошечные улыбки, нежные улыбки, а рядом, буйным кустарником, колючий и придирчивый шиповник, который хватает своей иглой проходящую нелепость и жжет ее пламенем ярких своих цветов. Но еще и над кустарником этим растут твои величественные дерева, и на них, как дивные венецианские кубки, волшебно отражая окружающее, висят, владыка Смех, твои лучшие плоды и цветы. Подойдешь, присмотришься — и нет цветка, нет плода, потому что весь он связан из одних чистых и честных, хоть порой волшебно измененных, черт окружающего.

А птицы, птицы, птицы! Они — поют и смеются, поют и смеются. В их песне мир не только становится веселым. Нет! Слышите, как нежная песня смеха, великого Сирина, царапает, и колет, и треплет! Как она впивает в себя все незаконное, неудавшееся, слабое, чванное, злое, и как она все это перетирает. Великая птица Смеха на берегу Океана, чистого, как хрусталь, где купается восходящее солнце, моет одежды мира, дабы стали они когда-нибудь чисты…

Смех! Великий гений, ты, раскрывший крылья свои от востока до запада, какого-то птенца своего вложил и в мое маленькое, еще полудетское, хохлацкое сердце, и когда я молился порою моему гению и просил его, упав ниц, спасти меня от соблазнов и сомнений, — это тебе я молился, я — сын, внук или правнук бога Смеха, Я, конечно, только позднее понял все значение Смеха. Во многом вы раскрыли мне глаза, Александр Сергеевич. Это про Смех сказали вы, недосягаемый, сладостный и торжественный поэт: припомнит, та ще третье присочинит. Сам уж не смеется. Он уж — художник. Он уж чужой, вызванный им смех сладостно слушает, да подбавляет, да щекочет. Вот он — смехач. Вот таким смехачом — наблюдателем, критиком, подчеркивателем, рассказчиком, актером — часто бывает хохол. Бывало, над шутками этого самого невзрачного Миколы Гоголя — как хохочут! И мои сверстники, а то и учителя меня подстрекали смеяться и смешить, как зарождавшееся тогда передовое русское общество готово было аплодисментами настраивать на новые шутки Котляревского, та Квитку, та Нарежного.

64