Люди времен Пушкина, Белинский прежде всего, оценивали его так:
...«Чрезмерное влияние Пушкина происходило оттого, что в отношении к России он был сыном своего времени в полном смысле этого слова, что он шел наравне со своим отечеством, был представителем развития его умственной жизни».
Мы теперь чувствуем, что, выражая «развитие» своего времени, он оказался ценным и для нас, через сто лет и после грандиознейшей мировой революции.
Года три-четыре назад я гулял по парку в Остафьеве — бывшем имении Вяземских, где Пушкин часто бывал. Превосходный старый парк Вяземских украшен рядом памятников — Жуковскому, Карамзину, самому Вяземскому. Среди этих памятников есть небольшой памятник Пушкину, сделанный тем же скульптором, которому принадлежит монумент на Страстном бульваре.
В порядке экскурсии парк посетила небольшая группа комсомольцев: три-четыре парня, три-четыре девушки. Они с интересом ходили по музею, в который превращено жилье Вяземских, по парку и остановились перед памятником Пушкину.
Один из них наклонился (надпись стала несколько неразборчивой) и прочитал:
...«Здравствуй, племя младое, незнакомое».
Я стоял совсем неподалеку и был поражен необыкновенной уместностью, которую в этой обстановке приобрела надпись. По-видимому, поражены были и комсомольцы. Они как-то затихли и переглянулись между собой. Прямо к ним обратился великий голос из-за гроба. Маленькая комсомолка в красном платочке подняла к Пушкину глаза, полные некоторой робости, удивления, но и дружелюбия, и негромко сказала:
— Здравствуй, Пушкин.
Молодость Пушкина, до срыва накопившейся революционной волны в 1825 году, прошла под знаменем острой оппозиции к самодержавию.
Либеральное начало дней Александровых сменилось аракчеевщиной, и русское общество, сводившееся главным образом к известным слоям помещичьего класса, выражало сугубое недовольство своим положением. В головах декабристов в самых различных комбинациях уживалось аристократическое стремление обуздать самодержавие и подчинить его своей более просвещенной диктатуре с более или менее ясным пониманием, что сделать это без поддержки народных масс невозможно, и с разной степенью демократических уступок по отношению к союзнику.
Если экономический и политический смысл декабризма не мог быть, за рядом исключений, сколько-нибудь доброкачественен по самой узости и специфичности той классовой среды, которая являлась его носителем, то, тем не менее, на почве назревшего бунта против самодержавия развертывалась яркая, весенняя, свободная идеология. Ее основным выразителем, основной фигурой, характеризовавшей собою кипение сил и добрые надежды культурно-передового слоя страны, был Пушкин, и чрезвычайно много очарования его додекабрьского периода поэзии придает как раз этот яркий политический уклон молодого бунтарства. Очень многое, не связанное прямо с политикой, но пленительное в произведениях молодого Пушкина, косвенно питалось этим возвышенным настроением, чувством уважения к себе, как к участнику большого течения, гордо противопоставляющего себя тупому деспотизму.
Но пришел кульминационный момент восстания, оно оказалось политически беспомощным, организационно дряблым, и за ним наступило полное торжество николаевского режима. Пушкин склонился перед ним.
Конечно, процесс этот не так прост. Те, кто воображает, что Пушкин внезапно просветился сердцем и всей душой приник к то каравшей, то ласкавшей его, как пса в камер-юнкерском мундире, царской деснице, проявляют непомерную психологическую тупость; но и те, кто думает, что Пушкин просто лукавил, что он надел на лицо более или менее законопослушную маску, под которой сохранилось лицо прежнего Пушкина, тоже сильно упрощают сложный характер этого процесса.
Да, Пушкин в значительной степени надел на себя такую маску, но он искренне желал, чтобы эта маска стала его лицом, он заботился о придании ей хоть какого-нибудь достоинства, хоть какого-нибудь благообразия, чтобы не стыдно было под этой маской щеголять. Конечно, раздвоение мы иногда замечаем, мы иногда замечаем под официальным лицом Пушкина его настоящую физиономию, но черты этой физиономии как будто стерты, они как будто деформированы жестким прикосновением официальной маски. А с другой стороны, этот внешний Пушкин, конечно, все же великий, огромный Пушкин, который и от 1825 года до последнего издыхания писал произведения неповторимой ценности, отнюдь не был каким-нибудь лицемером.
Маска, сливаясь с подлинным лицом, приобрела многие черты оригинальнейшей человечности.
Пушкин довольно безнадежно путался, когда начинал рассуждать о политике. Но надо сказать, что в защите, скажем, цензуры, признававшейся Пушкиным, и в защите прав и привилегий дворянства, как якобы главного носителя высшего порядка в стране, в защите даже самодержавия как принципа и во многом другом, сюда относящемся, путаница, заметная у Пушкина, или, вернее, оппортунизм, соглашательство, неприятно нас шокирующее, возникло вовсе не от прямого столкновения Пушкина-либерала, каким он якобы был, и Пушкина-консерватора, каким он якобы притворялся. Либерализм и консерватизм Пушкина действительно вступили в некоторую амальгаму, в которой была тем более искренняя подоплека, что это была классовая подоплека. Пушкин — представитель среднего дворянства — был одновременно и либерал и консерватор. Его либерализм был дворянский, его консерватизм был гуманитарно-европейский. Звериный образ николаевского режима не позволил созреть этому симпатичному либерализму и не позволил Пушкину помириться на какой-нибудь приличной форме консерватизма. Отсюда — внутренние терзания. Но все же в общем и целом общие контуры либерального консерватизма Пушкина второго периода соответствовали его классовому самосознанию. Но ведь Пушкин не был политиком. Политика занимала второстепенное место в его мировоззрении, и после декабрьского крушения он сознательно отодвигал ее на задний план. На передний план выступало служение искусству как таковому. Перед этим алтарем зажжены были тем более яркие лампады, что высокое призвание жреца искусства как бы оправдывало гражданскую пассивность.