Конечно, Брюсов был основателем и одним из главных представителей русского символизма, и, тем не менее, Брюсов не был типичным символистом. У него есть отдельные произведения, которые близко подходят к основным признакам символизма, но в остальном, в главной массе своих произведений Брюсов не нуждался в символизме, как его понимали его русские сверстники и французские учителя типа Маларме, Метерлинка и т. п. Брюсов мужествен, Брюсов любит материю, любит камень и металл больше, чем лучи, газ и пары, любит весомую, подчиняющуюся чеканке природу более, чем неуловимое и невыразимое; редко ищет намеков, старается, наоборот, словом захлестнуть, как арканом, свой предмет, очертить его им, как крепкой графической линией.
Символизм неопределенен по звуку, по образу, по идеям и по настроениям. Брюсов отдал известную дань этой неопределенности, но даже Верлен в его переводах приобретает больше конкретности, чем во французском тексте. О Бодлере я не говорю, потому что Бодлер, в сущности, не символист, как и Брюсов. Время, определенный период развития французской и русской буржуазии (у последней в лучшем отраженном порядке), заставило Брюсова сделать некоторый сгиб в своей поэтической линии в сторону символизма. На самом же деле он всегда любил классиков и чувствовал себя счастливым, идя по их стопам. Прочтя Брюсова, всякий почувствует, что он, конечно, по всей культуре своей — поздний, но несомненный отпрыск русской классической поэзии. Недаром Брюсов — страстный пушкинист. Он и как поэт — внук Пушкина, он во многом ученик Баратынского, Тютчева, Лермонтова, кое-где Некрасова, которого тоже любил и чтил. Пушкин оставался для него богом и главным учителем. Брюсов не повторил медоносной сладости пушкинского стиха, его легковейной грации, но он приблизился к нему по серьезности и лаконичности выражения мыслей, по граненой точности образов, по весомости каждой строки и строфы и прекрасной архитектурности целого в каждом произведении.
Но не меньше, чем Пушкину, обязан Брюсов своим французским учителям, которых опять-таки не надо искать среди символистов. Великие учителя Брюсова — это парнасцы. У нас чрезвычайно распространено предрассудочное мнение, будто парнасцы были поэты чистой формы и техники. Повод к этому предрассудку дала сама французская критика, иногда уклоняющаяся в это совершенно неверное толкование парнасцев. Конечно, парнасцы придавали форме огромное значение, упивались ею и работали над нею, как настоящие влюбленные ювелиры. Но это не значит, что в свои стихотворения — изумительной звучности и изумительной чеканки — они не вкладывали прекрасных мыслей, благороднейших чувств и не излагали своим золотым языком серьезнейших событий, сказаний или мифов.
Брюсов, сам ценитель словесных драгоценных камней, схватился за эмали и камеи Теофиля Готье, за жонглирование огнем Банвиля, но больше всего склонялся перед «Трофеями»
Эредиа и, к несчастию, мало нам, русским, известным и мало у нас оцененным великим Леконтом де Лилем. Ведь и Бодлер целиком отсюда и представляет собою только оригинальный тип в семье, обладающий необыкновенно благородной и изящной формально сходственной красотой.
Брюсов — сын великих французских парнасцев. Эта традиция как нельзя лучше сливалась с наиболее совершенным достижением стихотворного русского языка, который Брюсов изучил по трудам наших классиков начала XIX века.
С парнасцами объединяет Брюсова не только ювелирное отношение к форме, но и весь душевный склад, даже там, где Брюсов — наиболее дитя конца века. Там, где он с полной искренностью или некоторой рисовкой наполняет себя всяким сатанизмом, он все же недалеко уходит, не говоря уже от Бодлера, но и от первоисточника, от самого Леконта де Лиля.
Однако сумрачный дендизм, который потом сделался одной из доминирующих высот позднего символизма, все еще слишком изнеженное начало для сурового, мужественного главы Парнаса и для франко-испанца Эредиа.
Их привлекает прежде всего великое в жизни, подвиги, громадные несчастия, титанические мысли; им любо жить в вечности, переноситься мечтой из века в век, всюду чувствовать себя мыслящими и скорбными согражданами людей и явлений природы. Время, в которое развивались парнасцы, уже не было героическим временем революции, ни временем Наполеона, — это было промежуточное время с бытом изящным, но довольно серым, с буржуазией, обогащавшейся, но быстро пошлевшей, — ни дать ни взять — время Брюсова.
Великим поэтам, с размаху вышедшим из романтизма, было душно в этой атмосфере золотой середины. Будущее было закрыто черной тучей, а между тем кровь клокотала у них. В другое время она толкнула бы их, может быть, стать деятелями, а не поэтами. Но в то время деятелем иначе, чем в мизерном масштабе, стать было трудно, и героические натуры становились не Ахиллами, а Гомерами; только, в отличие от Гомера, они не имели одной доминирующей темы или, вернее, их доминирующей темой было убожество их собственного века и стремление бежать прочь от него. Порой они бежали в царство мечты, порою — в мир античный, в Азию, в средневековое прошлое. Конечно, они идеализировали это прошлое, но, идеализируя его, они в то же время великолепно угадывали наиболее значительное и мощное в этих мужественных мирах, а вместе с тем хлестали, как бичом, воскрешаемыми ими великими образами — по крайней мере, в воображении своем — по тупым упитанным лицам своих буржуазных современников.
Трудно было ждать от людей, выражавших такое время, жизнерадостности, ее и не было у них. Они были пессимисты, они были скорбники. Они были двоюродными братьями или племянниками Байрона, но, подобно Байрону, скорбь их была не ноющая, не сентиментальная, не слезоточивая, а угрюмая и гордая, тешащая себя противопоставлениями мелочности жизни — багровых призраков своей насыщенной фантазии. Ни один из этих поэтов не создал поэмы, — всякий из них, наподобие Гюго, стремился создать какую-то сюиту, какую-то поэму веков, более или менее разрозненную, так что, повторяю, основной темой была такая: вспомним великое прошлое, потому что мы живем в мире вырождающемся.