Даже форма произведений Брюсова оказалась отличной от других. Другие пели, не очень-то спрашивая себя о костяке своих песен. Они были еще импрессионистами, они еще шалили с расплывчатыми световыми красками, а Брюсов уже шел своей немножко тяжелой стопой к изображению весомых вещей, точному рисунку. Все это совершенно выделяет Брюсова из остальных символистов. Я бы сказал, огромное большинство его произведений, плавающих по символическому каналу в собственном смысле слова, представляют собою вещи второстепенные, но как только Брюсов откладывает волшебную флейту и берет в руки медную трубу, как только он начинает объективную эпическую песню, часто проникнутую звенящим героизмом, он становится интересным, а иногда могучим.
Брюсов эпик, объективист, живописец фресок, Брюсов, создавший в рассыпанном, правда, виде нечто параллельное «Легенде веков» Гюго, — вот что, по-моему, в нем действительно бронзовое и будет долго жить.
Лирика гораздо слабее. О Брюсове говорят, что он был рыцарем индивидуализма, что его святая святых — это как раз провозглашение неограниченного права своего я.
Это отчасти так. На это толкала и эгоцентричная мода того времени, и сильная, замкнутая, скуластая, крестьянская личность самого автора.
Но вот, когда Брюсов старается изукрасить свою личность, углубить ее разными французскими прелестями, намеками на какие-то загадочные пороки и чудовищные аппетиты, на свою гиперкультурную сверхчеловечность, он становится чуждым нам и, по правде сказать, довольно сухим. Конечно, Брюсов был натурой замкнутой, страстной, и из этой страсти питались многие родники его поэзии, но как раз, повторяю, та сверхличность, которой он иногда кадил, была заемной, отражением буржуазно-эстетического сверхмещанского поветрия.
Первый раз выступили черты общественности в Брюсове в 1905 году. Не сразу разобрался он в явлениях японской войны, в явлениях революции. Его песни того времени далеко не совсем чисты, они отнюдь не приемлемы для нас как наша музыка, но они чрезвычайно интересны и сразу показывают, как настоящий, мужицкий Брюсов стал было высвобождаться из-под пышных одеяний парижской моды.
Три доминирующих ноты, кажется мне, можно различить в его тогдашних революционных произведениях.
Во-первых, Брюсов чувствует, что старая культура закатывается, и он не очень о ней жалеет. Он прошел ее насквозь, он пил все ее напитки и вдыхал все ее ароматы. Он почти готов начертать слова роковые на стенах ее лабиринта. Конечно, со многим он тут связан, многое он тут любит, но многое кажется ему бесповоротно дряхлым и ненужным.
Он предчувствует обновление. Он знает, что человечество должно сменить кожу, сбросить с себя капиталистическую оболочку и предстать в новом виде. Сам он еще относит себя к старому миру, но относит себя к нему скорбно. Он приветствует победителей, обновителей, он призывает их сокрушить старую культуру и его, самого поэта, вместе с нею и не боится варварских горизонтов, которые раскроются перед человечеством, когда падут старые храмы.
Второй его нотой было презрение к либерализму, половинчатой полуреволюции. Он прямо заявляет, что считал ниже своего достоинства идти на призыв революции крохоборческой. Только тогда, когда революция взмахнула мечом, когда она явилась грозой, Брюсов, как повторяет он это несколько раз в своих стихах, не мог не откликнуться сочувственным эхом на стихию, в которой чувствовалось что-то родное его собственному сердцу. И к тем, кто готов помириться на малом, кто радуется, когда революционная гора родила какую-то куцую конституционную мышь, поэт Брюсов относился с суверенным презрением.
Наконец, третьим мотивом его отношения к революции было почти грустное чувство того, что он сам не приспособлен как боец времен, хотя и времен самых грозных и значительных, он слишком привык ориентироваться в вечности, ставить вопросы метафизически, и порой в нем самом звучит недоумение, хорошо или плохо то, что он парит выше бурь житейских и битв. Может быть, это просто обозначает оторванность от земли, от ее кипящей жизни?
Вместе с революцией эта яркая вспышка интереса к общественности угасла или, вернее, отодвинулась в сторону, но она вновь вспыхнула, когда поднялась новая, несравненно сильнейшая, революционная волна. Вновь сбросил Брюсов со своей груди всякие эстетские ожерелья, вновь забилось его скифское сердце в унисон с бушевавшей пламенной стихией, и он отдался ей, — отдался настолько, насколько мог.
Интереснейшей задачей является разобраться в революционных стихах, написанных Брюсовым-коммунистом, но у меня нет для этого времени. Эту задачу я выполню, может быть, особо.
Я заканчиваю воспоминанием об одном моменте: мы чествовали Брюсова. Много было всевозможных речей и поздравлений, живописен был момент, когда представители армянского народа положили свой национальный музыкальный инструмент к ногам поэта, превратившего в достояние русской культуры лучшие плоды их поэзии. И вот в самом конце Брюсов заявил, что вместо благодарности он попытается прочесть несколько своих стихотворений. Он вышел на авансцену. Он был бледен, как смерть, страшно взволнован. Он чувствовал, что в этот момент лично выступает перед народом, представленным этой переполненной залой; и своим четким, хотя глуховатым голосом, слегка картавя, стараясь говорить как можно громче, он прочел свой ответ на пушкинскую тему «Медный всадник» и свой гимн новой Москве. В ритме этих стихотворений, каждом обороте и образе, как и в этом бледном лице с загоревшимися глазами, со спутанным вспотевшим чубом надо лбом, было столько энтузиастической веры в новую грозную и плодотворную силу, что зал разразился громкими аплодисментами, и все почувствовали, как потускнели остальные моменты юбилейного чествования. Зал готов был бы еще и еще слушать певца революции, но силы его были исчерпаны, и он, дрожащий от волнения, отошел в глубину сцены, где несколько друзей безмолвно пожимали ему руку.