Рядом с руинами строится понемногу новое. Это новое будет расти вопреки всем Андреевым мира. И это сердит, это беспокоит нашего писателя. И он вновь и вновь принимается грызть устои человечества, вновь и вновь пытается встряхнуть весь шар земной, чтобы все на нем попадало. Потеет, ломает зубы и доказывает свое бессилие. Не может еще понять, что рожден похоронить мертвое ради живого, ликвидировать осень ради новой весны. Гасит дымные свечи, зажженные ложной культурой, растоптал факел индивидуализма, мнимо-целебный огонек революционного рационализма и, досадуя на разгорающуюся зарю, хотел бы нахлобучить черный абажур на самое солнце жизни. И тут ничего не выходит. Всюду удается ему лишь превратить в тьму то, что ложно казалось светом, и словно химически очистить свет истинный. Таков Андреев. И четыре последние его повести крайне поучительны и в хорошем своем и в дурном, и в сильном и в слабом.
Но в «их литературе» он, хотя, бесспорно, к ней принадлежит, выше других своею открытостью, мрачной смелостью своего радикально черного пессимизма, безочарования.
Я приветствовал «Жизнь человека», как сильный удар по иллюзиям индивидуального счастья. Вместе с тем я задавал себе вопрос, не думает ли Л. Андреев распространить свою критику жизни человека на жизнь человечества. Многое заставляло меня думать, что это так. Но подобное распространение, превращающее относительный пессимизм, разрушающий индивидуалистический самообман, в пессимизм абсолютный, я не находил законным.
«Елеазар», написанный, если я не ошибаюсь, до «Жизни человека», но прочитанный мною после, содержит в себе прямой ответ на мой вопрос. В фигуре Августа Андреев создал человека, живущего историческими горизонтами, героя вида, максимально живого человека. И, в конце концов, встреча его с вестником смерти — Лазарем — кончается внутренним надломом этого титана жизни. Только дети не боятся Лазаря. Но они ведь еще не люди. «Елеазар» — превосходный образчик у-укающей литературы. Это страх смерти в чистейшем его виде, «у-у-у» на самых высоких, сердце надрывающих нотах.
Что касается обобщения страха смерти на людей «видового» исторического типа, то об этом, то есть об отрицательной и слабой стороне рассказа, я здесь говорить не буду. Отсылаю читателя к моим доводам в статье «Новые драмы». Но «Елеазар» как символ негодного для жизни, хотя и воскресшего, имеет свою любопытную и поучительную сторону. Мне вспоминается дивно-красивый сон странного и высокоправдивого немецкого поэта Рихарда Демеля. Сожалею, что у меня нет его под руками и что вместо перевода этого великолепного стихотворения я должен только изложить его.
Снится поэту, что он стоит в нише торжественного собора. С круглого купола льется рассеянный свет. В нишах между разноцветными колоннами стоят беломраморные статуи людей, мужчин и женщин. И сам поэт — неподвижная статуя, однако мыслящая и чувствующая. И чувствует бедная эта статуя человеческая, что руки ее безобразны, измозолены, покрыты трещинами, похожи на крабов; что грудь ее впалая, костлявая, спина изогнута дугой; лицо обезображено морщинами, наростами, прыщами; голова облезла. Жалкое изваяние, полное реализма, — горькое изображение человека, раздавленного трудом, заботами, нищетой и детищем ее — пьянством. А посередине собора стоит гроб, прозрачный, словно изо льда. В гробу покоится Христос — бледный, милый, мертвый… Нет, не мертвый. Вот раскрылись его губы, шевельнулась рука. И открылись прекрасные голубые глаза. Открылись — и стало чудно светло в храме, словно весь он наполнился голубыми, живыми лучами. Христос встал, и тогда полилась откуда-то музыка, нежная и торжественная, радостная и трепетная. И подошел Христос к первой паре мраморных изваяний, и они ожили и сошли, прекрасные и молодые, со своих пьедесталов, обнялись, поцеловались и пошли вслед за Христом. И стал он обходить весь храм. И сходили дивные фигуры, переплетались, шли за ним, пели. Все громче была их песня, все длиннее вереница оживленных. И вот стоит Христос у ниши поэта. Рвется к нему бедное сердце. И вместе так страшно стыдно, больно, печально. Ну зачем же ему жизнь, ему — уроду, илоту, калеке?
Долго смотрел Христос на статую. На голубых глазах его показались слезы, и он сказал среди умолкшего хора: «Не пришел еще час твой».
Но не прав Демель. Быстро выпрямится стан пролетария, когда пробьет час, когда мы, мертвые, пробудимся. Но вот для буржуазии — что такое воскресение? Для Рубека это была— новая смерть. И я бы заменил в чудесной поэме Демеля его изваяние — статуей того господина не без вздутия под хорошо пошитым жилетом, но с пустым сердцем и головой, того господина, который теперь хочет во что бы то ни стало «свободы», да еще вдобавок и личного бессмертия.
Вот уж подлинно не понимаю, на что ему вечная жизнь, когда он и временной не умеет распорядиться, а ноет и скулит. Не будь страха смерти — чем бы стала жить его литература и философия? Вечность! Шутка сказать: неужели он убил бы вечность тем, чем убивает краткий миг земного бытия: развратцем, винтом, делишками, заботишками, почитыванием, пописыванием? Скукой веет даже от их «вдохновенных» мечтаний о вечности. Надо ли, стоит ли воскрешать вас, бедные Лазари? Во имя чего вы станете строить, творить, когда вы не можете выдумать идеала выше все той же вечной жизни да той же свободы творчества?
Интересным показателем различия мировоззрений отдельных социальных групп является недавний реферат г. Бердяева о Розанове, вращавшийся вокруг тех же вопросов смерти и бессмертия.